В.Кожинов. Происхождение романа.
Новаторство повествования Аввакума.

3.Новаторство повествования Аввакума.

Мы подходим теперь к еще одной — и наиболее интересной для нас — стороне дела. Аввакум глубоко «личностей» в своем отношении к богу, который есть для него воплощение всеобщности, мира, и в своей связи с народным движением, и в своем противостоянии неправым властям. Но есть еще обширная и многогранная сфера, где личность Аввакума проявляется наиболее сильно и полно, — сфера частной жизни, непосредственно личных отношений с людьми и вещами. Это сразу поражает в «Житии». Божий подвижник и народный вождь повествует о своей жизни, — и вдруг оказывается, что основным объектом изображения предстает повседневное личное бытие во всех его мелочах, частностях, оттенках.

Опять-таки неправильно было бы истолковывать это как некое прямое противоречие, как отступление Аввакума от заданной цели. Аввакум действительно повествует о своем подвижничестве: «Сказываю вам деемая мною, непотребным рабом божимм, о святом дусе со отцем и сыном». И тот факт, что «Житие» изображает не столько возвышенные деяния во имя святого духа, сколько «непотребную» человеческую «волокиту» — скитания, тяготы, семейные дела, личные взаимоотношения с людьми и сомнения Аввакума, — с необходимостью вытекает из конкретно-исторического своеобразия его судьбы на избранной дороге подвижника. Это своеобразие состоит в следующем.

Аввакум опирается на бога и обращается от его имени к народу, к народному движению. Это как бы две лежащие вне его реальности, которые определяют его жизнь. Однако приглядимся к ним внимательнее. Пока Аввакум находился в лоне официальной церкви, она и была предметным воплощением бога; Аввакум действовал по ее воле, не рассуждая и не сомневаясь, и сами его действия были как бы безличным проявлением общецерковной деятельности. Но с момента раскола, когда церковь, по его млению, была «ограблена» и «разорена», а сам Аввакум сослан в сибирские просторы, бог становится для него только реальностью его воображения, только идеей, не имеющей предметного бытия и не дающей прямых «указаний». Поэтому Аввакум мыслит и действует сам, в одиночку или по совету с близкими людьми.

Такова великолепная сцена во время возвращения на Русь из ссылки: «Таже в русские грады приплыл и уразумел о церкви... Опечаляся, сидя, рассуждаю: что сотворю? проповедаю ли слово божие или скроюся где? Понеже жена и дети связали меня. И виде меня печальна, протопопица моя «приступи ко мне со опрятством и рече ми: «что, господине, опечалился еси?» Аз же ей подробну известих: «жена, что сотворю? зима еретическая на дворе; говорить ли мне или молчать? — связали вы меня!» Она же мне говорит: «господи помилуй! что ты, Петрович, говоришь? ..Аз тя и с детьми благословляю: дерзай проповедати слово божие по-прежнему, а о нас не тужи... Поди, поди в церковь, Петрович, — -обличай блудню еретическую!» Я-су ей за то челом и, отрясше от себя печальную слепоту, начах по-прежнему слово божие проповедати и учити по градам и везде, еще же и ересь никониянскую со дерзновением обличал».

Судьбу Аввакума определяет и другая реальность — народное движение, к которому он обращается. Однако и здесь положение оказывается глубоко своеобразным. Аввакум в течение почти всей жизни практически оторван от масс, и, с другой стороны, само движение слишком разрозненно и «духовно», чтобы стать в полном смысле слова реальностью. Аввакум не имеет ощутимой, предметной связи с этим движением: он действительно связан лишь с несколькими самыми близкими людьми своей веры [1]. Как и бог, реальность народного движения невидима, и, обращаясь к нему, Аввакум сразу впадает в нехарактерную для него абстрактную проповедь, — например, в послании «Совет святым отцем преподобным» (1676): «Никонияня изгнаша святых божиих от градов и сел и весей. Они же, вселишася в горах, со ученики витают. О отцы святии, подобии бысте тверди небесией, на ней же сияет видимое солнце!» и т. д.

Совершенно по-иному говорит Аввакум о непосредственно связанных с ним отдельных друзьях. В «Житии» наиболее подробно рассказывается о Феодоре — сыне богатых родителей, который, в облике нищего юродивого, ходит по городам, мутя народ или приступая «к Цареве корете со дерзновением». Отношения Аввакума с Феодором предстают как чисто личные: «Мне неможется, так меня подымает, говоря: «встань, миленький батюшко, — ну, таки вотащися как-нибудь!» Да и роскачает меня. Сидя мне велит молитвы говорить, а он за меня поклоны кладет. То-то друг мой сердечной был!» После второго ареста Аввакума Феодор «приезжал ко мне втай... и спрашивался со мною: «как-де прикажешь мне ходить — в рубашке ли по-старому или в платье облещись — еретики-де ищут и погубить меня хотят...». Я, подумав, велел ему платье носить и посреде людей таяся жить. А однако не ухоронил от еретических рук, удавили на Мезени... Детушки миленькие мои, пострадали за Христа!»

Если бы Аввакум был действительным вождем действительного народного движения, его отношения с соратниками не могли бы иметь такого всепоглощающего личного характера — или, точнее, вовсе не это было бы тогда главным, достойным повествования. Личное поглощалось бы общим делом; индивидуальная воля Аввакума просто переходила бы в поступки его соратников, в историческое деяние, и он представал бы как эпический герой, направляющий эпическую стихию. Здесь же, напротив, историческое полностью растворено в частных отношениях.

Таким образом, с реальностью возглавляемого им народного движения, как и с богом, Аввакум соотносится только мысленно; его практические действия и непосредственное восприятие жизни всецело пребывают в сфере частного бытия. Именно эта повседневная реальность выступает на первый план, оттесняя все остальное, когда Аввакум начинает повествовать о своем подвижническом «житии». Эта видимая, слышимая, осязаемая, воспринимаемая на вкус и обоняемая реальность становится основным объектом изображения, приобретая громадное и самостоятельное значение. Вот одно из потрясающих мест повествования: «Таже привезли в Братцкой острог, кинули больнова в студеную башню... Гной по всему и вши, и мыши, и стужа, и ясти хочется. В щелку гляжу, а у Пашкова таво прятут (то есть жгут огонь) да жарят и носят на блюдах, и пиют, и веселятся. А ко мне никто не заглянет, ничево не дадут — дураки! Я бы хотя блюдо то полизал или помоев тех исшил, — льют на землю, а мне не дадут».

Сколь ни странным может показаться такое сближение, — этот эпизод, как и многие другие сцены «Жития», решительно напоминает натуралистические изображения бедствий героев плутовских романов! Жизнь идейного бунтаря, выброшенного из официального общества на тяжкий и страдный путь, становится объективно похожей на жизнь плутовских героев. Они уже родились в России и живут рядом с Аввакумом. Замечательно, что в одном из посланий Аввакум прямо говорит о появлении в русских городах этого человеческого типа, неизвестного средневековью. Он пишет: «Есть в мори рыба многоножица, пронырлива глубоце, изменяет вид своего естества. Егда прислонится к камени, бывает яко камень, а к зеленому — зелена, а белому — бела, или ко траве, или ко древу — везде ся пригодит... Тацы мнози суть человецы во градех пронырливы, коварни суть, пременяются на нравы различныя, друг друга оманывая...» Это точная и яркая характеристика именно плутавского героя, который все время надевает на себя разные маски. Мы видели это уже в Уленшпигеле; но и русский Фрол Скобеев последовательно изображает из себя богатого дворянина перед Анкушкиной мамкой (подарив ее двумя рублями, замечает: «То мне сие ни во что»), переодевается дворянской дочерью, а затем лакеем монастырской тетки, выступает как встревоженный муж мнимобольной Аннушки и, наконец, предстает в качестве зятя знатного боярина.

Все это, конечно, совершенно противоположно пути Аввакума; почему же его «Житие» оказывается в чем-то сходным с теми или иными плутовскими романами? Для этого действительно есть основания. И Аввакум, и плутовские герои борются с противостоящим миром за себя, за свою собственную личность.

Различие или, скорее, противоположность состоит в том, что Аввакум борется за то, чтобы сохранить, пронести через все испытания свою живую душу; плутовской же герой сражается с миром прежде всего за свое живое тело, которое хочет хорошо есть, быть в тепле, красиво одеваться и т. д. Для этого плутовской герой подчас готов пожертвовать своей душой — ее достоинством, чистотой, благородством, честью; он как угодно изворачивается, лжет, выступает в любой роли. Аввакум, напротив, идет по прямой и, всегда готовый жертвовать своим живым телом, сохраняет чистую и нетленную душу. Он говорит об одном из своих врагов, никонианском митрополите Павле, который «как учинился попенком, так по боярским дворам блюдолизить научился: не видал и не знает духовного того жития». И когда Аввакум, закопанный в пустозерской яме, называет себя «живым мертвецом», «жизнь» заключена именно в сбереженной душе; плутовскому же герою грозит опасность стать «живым мертвецом» как раз в обратном смысле.

Но здесь и выступает противоречие. Мы видели, как бесчестный Паблос у Кеведо не захотел принять деньги от дяди-палача. И мы видим также, что изголодавшийся Аввакум хотел бы «полизать блюдо» и «напить помои» из рук своих палачей... Дело здесь вовсе не в моральных или даже жизненных проблемах: наша задача в том, чтобы выяснить, почему Аввакум создал не житие в традициейном смысле, но глубоко новаторское повествование о частной жизни. Оказывается, что его подвижничество реально предстает как непрерывная личная борьба за свою живую душу, борьба, которая вовлекает, вбирает в себя все мелочи повседневного бытия, придавая им безграничное значение. Как борьба плутовского героя за свое живое тело делала для него — и, соответственно, для писателя и читателя — неоценимо существенной любую жизненную подробность, так и борьба Аввакума за свою живую душу превращает все прозаическое частное бытие в подлинно эстетическую реальность. Он повествует об одном из своих тюремных сидений: «Щелка на стене была, — собачка ко мне по вся дни приходила, да поглядит на маня; яко Лазаря во гною у вратех богатого пси облизаху гной его, отраду ему чинили, так и я со своею собачкою поговаривал, а человецы далече окрест меня ходят и поглядеть на тюрьму не смеют». Собачка причасти а к личной борьбе Аввакума — и поэтому она с любовью вовлекается в повествование, делается частицей художественной реальности; к тому же Аввакум просвечивает ее религиозной символикой, сравнивает с евангельскими псами. Но это сравнение не хрестоматизирует ту реальную собачку, которая глядела в щелку на Аввакума, в то время как «человецы далече окрест меня ходят».

Именно «далече окрест» взрываются и замирают раскольничьи бунты, «далече окрест» витает бог и евангельские псы, а реально существует только эта собачка, ближайшие друзья, страждущая вместе с неукротимым главой семья: «Страна варварская, иноземцы немирные; отстать от лошедей не смеем, а за лошедьми итти не поспеем; голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет- бредет, да и повалится, — кольско гораздо! ..А иной томной же человек на нея набрел, тут же и повалился; оба кричат, а встать не могут... Я пришол, — на меня бедная, пеняет, говоря, «долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна, до самыя до смерти!» Она же, вздохня, освещала: «добро, Петрович, ино еще побредем». Это и есть подлинная реальность жизни и повествования Аввакума. Вмеете с тем нельзя забывать, что для Аввакума существуют, помимо этой основной реальности, также и чувственно не воспринимаемые реальности бога и народного дела: без них сама его личная жизнь не имела бы смысла.

Своеобразная трисоставность четко выразилась даже в композиции «Жития». Оно начинается с беговой реальности: «Всесвятая троице, боже и содетелю всего мира! Поспеши и направи сердце мое начати с разумом...», затем идет сам рассказ о жизни, а в заключение (если не считать отдельных дополнительных рассказов) Аввакум обращается к народу: «Ну-тко, правоверие, нарцы имя Христово...! Мучься за сложение перст, не рассуждай много!»

Но эта же трисоставность определяет и структуру многих отдельных эпизодов «Жития»; исходя из бога, Аввакум повествует о том или ином факте жизни и взывает к народу. Вместе с тем обе идеи только освещают и окрашивают возвышенным колоритом основное и подчиняющее себе все остальное содержание — образ личного бытия и сознания. Иногда «божественная проекция» вообще не дается или оказывается отдельным, отпавшим элементом содержания. Так, Аввакум рассказывает о своей встрече с мятежным туземным населением Сибири во время возвращения из ссылки: «... Оне с луками и обскочили нас. Я-су, вышед, обниматца с ними, што с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною, а с вами той же!» И оне до меня и добры стали и жены своя к жене моей привели. Жена моя также с ними лицемеритца, как в мире лесть совершается; и бабы удобрилися. И мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя, торговать со мною стали, — медведей (то есть залежалый товар) я у них накупил, — да и отпустили меня... Приехав в Тоболеск, сказываю; ино люди дивятся тому... А я говорю: «Христос меня пронес, и пречистая богородица правела...»

Здесь обнаруживается явное распадение, несоответствие двух мотивировок: с одной стороны, мирность туземцев объяснена тем, что Аввакум ведет себя с ними, «што с чернцами», и покупает у них залежалый товар, и взаимной симпатией женщин; кстати, это, пожалуй, единственный случай, где Аввакум — не полемизировать же с не понимающими русского языка туземцами! — поступает в духе плутовского героя, льстит и «лицемеритца». С другой стороны, оказывается, что все совершилось волей бога, спасающего Аввакума; так он объясняет это народу. Здесь три реальности действительно распались, хотя, конечно, во многих других эпизодах «Жития» они едины, взаимопроникновенны. Каждую жизненную мелочь Аввакум стремится просветить своим целостным мироощущением: личные тяготы и страдания он осмысляет как подвижничество во имя народного дела, а в удачах видит проявления божьей воли.

И все же в «Житии» перед нами предстают не деяния рыцаря и подвижника, но частная судьба человека, который имеет личных друзей и личных врагов и борется прежде всего за свою собственную живую душу. Так получается вовсе не вопреки подвижничеству, ибо как раз высокое представление о своей роли только и внушает Аввакуму сознание ценности своего личного бытия. Лишь гораздо позднее, в русской литературе XIX века, ценность личного человеческого бытия будет осознана сама по себе. Но, так или иначе, Аввакум эстетически утверждает именно свою частную жизнь. И это получается уже как бы независимо от его воли — его жизнь объективно оказывается частной, слагающейся из личных отношений с людьми.

Это особенно ярко выражается в столкновении Аввакума с враждебными представителями власти. Мы еще не касались этой очень существенной стороны дела. Противостоящие Аввакуму власти представляют собою еще одну реальность его жизни. Подчас он создает обобщенный образ «бесовской», «антихристовой» власти — особенно в призывных посланиях. Однако в большинстве случаев представители власти выступают в совершенно индивидуальных образах: «Друг мой Иларион, архиепископ Рязанской... В карету сядет, растопырится, что пузырь на воде, садя на подушке, расчесав волосы, что девка, да едет, выставя рожу, по площади, чтобы черницы-ворухи унеятки любили! Ох, ох, бедной! Некому по тебе плакать!» Это уже, казалось бы, крайняя заостренность личного: речь идет о бывшем друге. Но на самом деле это обычный подход Аввакума к врагам: ведь они все его бывшие «друзья», то есть, если говорить с научной точностью, члены церковной иерархии, к которой ранее принадлежал и сам Аввакум. Они и раньше вовсе не были, по существу, друзьями Аввакума: он просто не имел с ними непосредственно личных, частных отношений, или, во всяком случае, эти отношения выступали крайне ослабленно, были всецело подчинены официальным отношениям, «дружбе» в средневековом смысле слова — сословной, безличной дружбе. После раскола, отпав от церкви, Аввакум оказывается как раз в частных отношениях с ее владыками; они становятся его личными врагами — так же как отошедшие от церкви сторонники Аввакума стали личными друзьями.

«Посем Никон, друг наш, ..приехал; с нами яко лис: челом да «здорово!» Ведает, что быть ему в патриархах, и чтобы откуля помешка какова не учинилась... Царь его на патриаршество зовет, а он бытто не хочет, мрачил царя и людей... Егда поставили патриархом, так друзей не стал и в крестовую пускать». Здесь поистине небывалым для русской литературы оказывается самый предмет, объект изображения: Аввакум изображает не патриарха, но действующую человеческую личность.

Как очень точно писал Д. С. Лихачев, в древней русской литературе «все действия героев соизмеряются только с там, как они должны были бы поступить согласно своему официальному положению... Князь описывается как князь, боярин — только как боярин, монах — только как монах и т. д. ..За пределами своего положения у героя литературного произведения нет своего личного и неофициального отношения к действительности» [2]. Между тем в «Житии» Аввакума воевода Пашков, патриарх Никон и даже сам царь Алексей Михайлович предстают как прежде всего частные люди, как определенные, своеобразные личности, только занимающие положение воеводы, патриарха, царя.

Это замечательно выразилось в рассказе о там, как еще до раскола царь одарил семью Аввакума пасхальными яйцами: «Сын мой Иван маленек еще был и не прилучился подле меня, а он, государь, зияет гораздо ево, послал брата моего роднова сыскивать робенка, а сам долго, стоя, ждал, докамест брат на улице робенка сыскал; руку ему дает целовать, и робенок глуп, не смыслит, видит, что не поп, так не хочет целовать; и государь сам руку губам робанку принес, два яйца ему дал и погладил по голове». В этом столь характерном для будущей литературы изображении «точки зрения» наивного ребенка царь как бы превращен в обыкновенного человека, которому полагается целовать руку, но ребенок еще не знает этого «положения». Но сам Аввакум уже знает, что царь именно обыкновенный человек, который может быть зол и добр, умен и глуп, труслив и смел и т. д. и лишь в силу своего положения может влиять этими своими качествами на судьбы многих людей — в том числе и самого Аввакума. Рассказывая, как Никон льстиво восхваляет достоинства царя, Аввакум замечает: «А царь-ет, петь, в те поры чается и мнится, бутто и впрямь таков, святее его нет!»

Это новое сознание, полностью отделяющее личность от ее официальной «маски», — в соединении с художественным талантом Аввакума, способностью воссоздать в словесном образе живой и истинный облик человека — позволяет ему запечатлеть неповторимый индивидуальный характер слабого и нерешительного царя Алексея, который долго колеблется между Аввакумом и его врагами. Это великолепно выразилось в сцене, изображающей приезд царя к тюрьме, где сидел Аввакум: «А как на Упрете был, тамо и царь приходил и, посмотря около полатки, вздыхая, а ко мне не вошел; и дорогу было приготовили, насыпали песку, да подумал, подумал, да и не вошел; полуголову взял и с ним, кое-што говоря про меня, да и поехал домой».

Но, конечно, с наибольшей силой и полнотой изображена в «Житии» индивидуальность самого Аввакума; собственно, ведь именно через его восприятие, с его точки зрения (а она все время определяет повествование) и обнаруживается личностное содержание других героев. Основу «Жития» составляет повествование о частном бытии и сознании рассказчика и одновременно центрального героя в рамках «прозаической» повседневной жизни. Эта новаторская художественная материя, которая при сопоставлении с предшествующей русской литературой предстает как явление совершенно иной эпохи, резко выделяет «Житие» даже среди других произведений второй половины XVII века — новелл типа повести о Татиане сутуловой и зародыша плутовского романа о Фроле Скобееве. И потому книга Аввакума с наибольшими основаниями может быть названа предтечей русского романа.

В прошлом веке повествование Аввакума подчас рассматривалось как своеобразное продолжение агиографической литературы, как «житие» в жанровом смысле[3]. Эта точка зрения не выдерживает критики уже хотя бы потому, что «Житие» Аввакума написано им самим: для русской житийной литературы это абсолютно невозможная ситуация, а самооправдывающая ссылка Аввакума на назидательные примеры собственных подвигов в сочинениях полумифических апостолов или греческого проповедника XI — XII веков Дорофея едва ли может рассматриваться как серьезный аргумент. Характерно, что один из видных исследователей склонен был даже видеть в произведении Аввакума элементы пародии на «высокий» житийный жанр [4]. И в этом есть определенная объективная правда — хотя Аввакум, конечно, не ставил перед собой такую задачу.

В подавляющем большинстве новейших работ об Аввакуме «Житие» определяется как «художественная автобиография». Отсюда подчас выводится и довольно наивное умозаключение: решив написать житие о себе самом, не дожидаясь, пока напишут другие, Аввакум как раз и создал новаторское повествование о личной человеческой судьбе. Однако таким образом явно переворачиваются причина и следствие. Ведь именно небывалая личная судьба, переполнившая душу небывалым содержанием, побудила Аввакума написать автобиографию. Не обращение к форме рассказа о себе породило, вызвало к жизни это жгущее разум и сердце содержание, а, напротив, именно оно требовало для своего воплощения такой формы. И далеко не случайно, что автобиографическая форма вообще типична для романа вплоть до середины XVIII века — хотя личность рассказывающего о себе героя подчас и (несовместима с личностью автора (романы Грина, Сореля, Гриммельсгаузена автобиографичны и в прямом смысле).

С другой стороны, автобиографичность произведения вообще почти ничего еще не говорит об его художественной природе. Совершенно верно замечает современный исследователь творчества Аввакума: «Сказать о Житии протопопа Аввакума, что мы имеем дело с автобиографией, еще не значит дать определение жанра; это лишь служит указанием на материал, положенный в основу произведения». Далее напоминается, что в пушкой литературе есть масса произведений — от «Поучения» Владимира Мономаха (рубеж XI — XII веков) до трилогии Горького, — основанных на автобиографическом материале; это еще не дает никаких оснований для их сближения как определенных художественных явлений[5]. И В. Е. Гусев вполне справедливо говорит «о приближении Жития к определенному жанру, окончательно оформившемуся лишь позднее. Мы имеем в виду ту тенденцию становления синтетического жанра романа, которая одновременно и по-разному проявилась в повествовательной литературе второй половины XVII века...».

По мнению В. E. Гусева, наиболее «важным проявлением тяготения Жития к жанру романа является .. «первые осуществленное Аввакумом изображение человека как средоточия общественных противоречий, его попытка собрать в фокусе частной жизни и личной психологии события большого общественного значения, судьбы и психологию целого социального слоя» (там же, стр. 200). Эти соображения высказаны В. Е. Гусевым и в его предисловии к последнему изданию сочинений Аввакума (Гослитиздат, 1960).

Подход к «Житию» как к роману или, точнее, явлению, приближающемуся к роману, — это вовсе не игра в термины. Речь идет об истинном понимании как новаторской сущности произведения Аввакума, его художественного своеобразия, так и процесса развития русской литературы в целом. Думается, что именно такое понимание «Жития» станет вскоре общепринятым.

Комментарии

1 Можно, пожалуй, сравнить отношения Аввакума к раскольничьему движению с отношениями Толстого к движению «толстовства».

2 Д. С. Лихачев. Движение русской литературы XI — XVII веков к реалистическому изображению действительности. М., ИМЛИ, 1956, стр. 7.

3 Напр., в кн. А. К. Бороздина «Протопоп Аввакум» (СПб., 1900, стр. 299).

4 См. А. С. Орлов. Древняя русская литература. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1945, стр. 339.

5 См. В. Е. Гусев. О жанре Жития протопопа Аввакума. Труды отдела древнерусской литературы. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1958, XV, стр. 196.

© 2000- NIV